Вместо прощания: «Хвала любви» Жан-Люка Годара

 

Наш некролог о Жан-Люке Годаре чужд принятым формальностям: это не «реквием на заказ» и не стенограмма воя плакальщиц. Мы не позволим себе фальшивых жестов прощания с покойным – все жесты кажутся нам в этот день не лишёнными фальши. Покойный не любил фальши. Мы даже осмелимся усомниться в самой возможности смерти Годара, поэтому предлагаем вам прочитать «потерянный и найденный» текст Максима СЕЛЕЗНЁВА, написанный ещё при жизни режиссёра десять лет назад и посвящённый его фильму 2001 года «Хвала любви».

 

«Может быть, ничто не было сказано» – как бы самопроизвольным повторением, эхом звучит в последних (последних?) кадрах «Хвалы любви». Как моностих, из зачитывания, из бормотания, из провозглашения которого составлен фильм.

Может быть, ничто не было сказано. В этом словно и сокращенное обозначение рабочего метода Годара последних десятилетий. Приводить в движение изображения, запуская в ход все пригодные к тому технические аппараты, перебирая всевозможные образы в поисках для них новых комбинаций и несказанных значений.

Может быть, ничто не было сказано. Это режим взгляда до болезненности отчетливо воспринимающий невысказанность истории – вывалив на нас все свои images, сама она осталась погребенной и почти ненайденной, непотребованной под их обломками. Гуляя по развалинам, повторяют: «но все еще есть память».

 

– Да, обязательство памяти.

– Нет, мой дорогой, право. У памяти нет обязательств. Иначе я обязан был бы все еще быть влюбленным.

 

Годар беспрерывно активирует, вновь и вновь обналичивает права памяти – право быть влюбленным, право изумляться, что значит находить импульс к изумлению.

Может быть, ничто не было сказано. Фраза эта перекликается с известными словами Жана Полана, которые закрывают (распахивая) эссе «Тарбские цветы»: «Допустим, наконец, что я ничего не сказал». При смещении внимания на историю, в голову приходит другая, чуть более причудливая параллель – с тезисами «О понятии истории» Вальтера Беньямина. Как последняя фраза Полана, некоторые положения Беньямина предлагают парадоксальный вывих, побег из-под влияния террора – «овладеть воспоминанием как оно вспыхивает в момент опасности» (VI), «вырвать определенную эпоху из гомогенного движения истории» (XVII). Прошлое здесь перестает пониматься как монолитная громада, застывшая в жалкой пародии на гармонию. Наоборот, в совершенно любой точке прошлого, в любом из бесконечного множества образов может открыться аномалия, способная перевернуть все, несущая в себе революционный потенциал. Лишь приложи к ней право памяти.

 

 

Может быть, ничто не было сказано. Так поясняется перестановка частей фильма. В черно-белой части слова и кадры постепенно тяжелеют (почти до невыносимости), проект (кино, пьеса, роман, опера?) заходит в тупик, последние кадры – книги и записи самоубийцы; фильм неминуемо подходит к концу, тогда как нечего больше видеть. Но вдруг оказывается, что за этой чертой он лишь начинается. К первой черно-белой части присоединяется вторая: воспоминания, аномальные раскаленные цвета, востребованное право быть влюбленным. «Всякий цвет, всякая жизнь рождается там, где взгляд цепенеет».

Так что же это могло быть – фильм, пьеса, роман, опера? Думаю, кинематограф. Кинематограф, что с первых своих движений стал двойником истории XX века, вторящим каждому ее шагу, сливающимся с ней в слове и деле (и все же не до конца). Кинематограф, где каждый зритель невольно уподоблен историку – оказывается на месте всегда уже после произошедших событий, проявляет точки, сцепления и значения, наделяет их силой своего взгляда, или иначе, словами Люсьена Февра – «вырабатывает факты». Не те факты, что говорят сами за себя («но не слишком долго» – навязчиво повторяет Годар), а те, что дышат воображением.
Однако любой фильм подходит к концу, как подходит к концу и XX век. И наверное, это та самая черта, где возникает понимание небольшого парадокса – «чтобы любить кинематограф, не обязательно смотреть фильмы». Так любовь обретается после конца всех фильмов, после смерти всех действующих и любимых лиц или до начала их.

 

– Я не знаю, как память может помочь нам заново обрести наши жизни.

– Может быть, вопрос не в том, продолжит ли человек жить, а в том, имеет ли он на это право.

 

Память не воскрешает жизни и не исправляет ход истории. Когда мы рассуждаем так, то возможно, всего лишь думаем не о той «жизни» и не о той «истории», о каких следовало бы.

 

 

Максим Селезнёв