Детство? Господи. Ну хорошо. Детство − это то, что давно. В смысле − было давно? Да нет, оно и сейчас давно. Было, есть и будет давно. От этой фразы слегка кружится голова. Возьмём её центральный извод: детство − есть − давно. Детство – и есть давно. Детство = давно. Детство равно давно.
Отнять ладони от лица: «Это синонимы?»
− Да, оно всегда давно.
− Вот как? Но разве тогда, в раннем детстве, оно уже было давно?
− В том-то и дело. Оно изначально было давно.
− Поясни.
− Изволь. Давно – значит в прошлом, не так ли?
− Так.
− А что есть прошлое?
− Прошлое – это то, что причиняет боль.
− Великолепно! Ты сходу избавил нас от изнурительного кружения вокруг да около нашей темы. Я боялся, что мы будем ещё долго блуждать в поисках пристанища. Спасибо, хотя этого недостаточно.
− Чего не хватает?
− Увидим. Возможно, малого. Итак, прошлое – причина боли. Мы по накатившей боли его и узнаём. И неважно, приятны наши воспоминания или тяжелы. Прошлое само по себе ранит душу в силу того, что оно, как ему и присуще, уже прошло и преспокойно бросило нас на произвол судьбы. Да и хуже того, оно уходит ежесекундно и оставляет нас без приюта. Таков уж способ его существования: неизменно нам изменять. Мы остались одни, так ведь? Ведь так? В том-то и дело, что не так. Наше отчаянное и голое сиротство нам лишь примерещилось. Вернее сказать, нас пугает не зябкий холод одиночества, но, напротив, его недостижимость. Тебя ещё не раз охватит тоска по чаемой заброшенности, по тайному убежищу от эпохи и её суетных затей. Нас с тобой уже теперь тяготит неотступное надзирающее присутствие прошлого. Ну конечно! Оно маячит рядом, даже не думает пятиться и ведёт хладнокровный учёт нашим страданиям в своей амбарной книге, а то и высокомерно любуется ими. Нас ранит его откровенный цинизм. Действительно, какого черта! Прошло, так и лети себе в черную бездну небытия. Исчезни, не раздёргивай наше и без того измученное внимание между тобой и тысячью твоих поминутно рождаемых сестёр. Так нет же, упорствует, не отстаёт… Мечет миллионами новые и новые свои образы, как треска − икринки. Но и спасибо монстру за эту муку. Спросишь, почему? Да потому что это иллюзия – мечтать, что прошлое с его настырно множащимися потомками, исчезнув, отпустит на свободу нашу волю и зрение. Ничего подобного, наш насупленный взгляд мгновенно растает вместе с объектами его концентрации. Мы станем слепы без этих образов и привидений, ибо нет и органа зрения, когда не на что смотреть… Но вернёмся к моему главному вопросу, о душевной боли. Возможна ли боль без прошлого? Есть ли у душевных мук какой другой источник, кроме него?
− На этот вопрос пока не знаю ответа. А говорить поспешно и против совести не хочу.
− Что ж, возразить тут нечего, но в таком случае я предлагаю − чтобы бесконечно не маяться на тесном пятачке разговора − рассуждать так, словно бы ты уже подтвердил, что боли без прошлого не бывает. Другими словами, что боль и прошлое – суть одно. Если логика беседы заведёт нас в лес противоречий, мы в тот же миг, уже на опушке, откажемся от этого допущения.
− Принимаю. Что же дальше?
− Вот что. В детстве, едва родившись на свет, ты уже навеки изгнан из детства, и потому испытываешь тоску. Согласен?
− О да! Чего стоят эти зеленоватые розы на обоях, одна из которых, − перед самым твоим носом, когда ты, больной или отправленный спать, лежишь в кровати, пока взрослые, в этой же тесной комнате, испытывая на прочность своими грузными седалищами шаткие ножки венских стульев (помнишь венские из детства?), навалившись телесами на круглый стол, чавкают салатом, хихикают над анекдотами и позванивают бокалами, − одна, говорю, из зелёных роз, заляпанная маслянистыми следами твоих пальцев и сырыми − твоих слёз и кончика твоего носа, напоминает тебе лик заблудившейся в лесу, голодной и истрёпанной на холодном ветру принцессы. И зачем только люди в пору нашего детства обклеивали стены обоями?
− Чтобы тем вернее изгнать тебя из твоего детства, если других средств окажется нехватка.
− Да уж. Когда ты слезящимися от напряжения глазами обживаешь заросли волос принцессы, угадывая в помятых лепестках и тычинках зелёной розы тот самый лес на её голове, в котором она заблудилась, ты чувствуешь себя далеко от дома.
− Конечно. Но далеко и давно – это одно и то же. Ты выброшен из бумажного кораблика детства, бегущего по звонкому уличному ручейку. Этот кораблик теперь уже − только был. Возможно, с оловянным солдатиком внутри.
− Тогда мою тоску правильней всего назвать тоской по родине, то есть ностальгией. Разве есть что тяжелей, чем тоска по родине?
− Думаю, нет такой тяжести, которая превысила бы это горе. Потому что всякая тяжесть лишь в той мере тяжела, в которой она – скука по родине, не то чтобы непременно географической, нет – по самому себе. Оставил родину − покинул себя. А что тянет ко дну сильнее, чем добрый клок собственного тела, тяжело и медленно уходящий в глубину вод?
− Не чересчур ли мы увлеклись синонимами? Детство у нас равно давно. И далеко = давно. Боль = прошлое. Прошлое = настоящее. Родина = часть твоего тела… Давай попробуем разобрать спутанные волокна и уточнить представления. Быть может, нам удастся хоть отчасти проредить гурьбу тождественных парных понятий, расползающихся в разные стороны, как раки из кастрюли, оставленной на траве в ожидании пикника. Ведь синонимы неповоротливы. В силу своей тождественности они тормозят речь, не дают ей свободно двигаться дальше, а кто-то из нас – то ли ты, то ли я, не помню, − выразил желание оставить наконец тесный пятачок, на котором мы топчемся. Я истосковался по свободной ходьбе.
− Хорошо, давай тронемся с места. Не слишком обольщаясь, впрочем, надеждой на успех. Кто возьмётся, ты или я?
− Какая разница. Ведь мы с тобой и сами пока не свободны от нашей сиамской синонимии.
− Что ж, тогда начну я. Предположим, я и буду тем, кто начал… Если детство скудное и знаменует собой духовный голод и вечную нехватку, то нечего и объяснять, почему воспоминание о нём (а память, как было сказано, началась и длится одновременно с детством) причиняет боль. Но если прошлое прекрасно?
− Было прекрасно, ты хочешь сказать?
− Что было то и есть.
− Опять ты за своё… Хотя счастливое детство явление вообще довольно редкое, не так ли?
− Пожалуй, и тем не менее. Если твои родители живы, на круглом столе красуется благоуханный пирог, на лицах отца и матери улыбка, а крыша дома не порушена и потому не течёт? Ведь тогда-то уж ты был у себя дома и не было причин для тоски?
− Нет, с этим я не спешу согласиться. Счастливое детство – это то, что ты выдумал только что. Само именование «счастливое детство» изобрёл взрослый. Но в том своём настоящем детстве ты всё равно был изгнанник.
− Но почему, почему?! В ту пору я действительно был счастлив полнотой нашей общей жизни с матерью, отцом и с маленьким братцем или маленькой сестрой, неважно, чья рожица едва возвышалась над столом.
− Что ж, тогда выслушай рассказ о моём детстве, брат. Найдёшь ли ты в нём что-то созвучное твоим детским переживаниям или он лишь разобщит нас и тогда в мире станет одной парой синонимов меньше, зависит не от меня. Тебе ведь знакомо блаженное чувство осознания своей беспомощности, детской убеждённости в том, что мировые проблемы, если только это выражение что-то значит, решены другими людьми так давно и так навсегда, что само их былое существование – скучноватая повесть.
− Итак? Я готов к любому исходу разговора. Остаться с тобой ехать в одной кибитке или пуститься в одинокое странствие – меня манят оба пути.
− Я родился и прожил первые годы жизни в огромном, как мир, дворе великанского дома в одном многолюдном городе. Моя будущая мать, маленькая черноволосая красавица со сверкающими глазами была там принята за цыганку, совсем не будучи таковой. Как-то раз, да и не один, ей пришлось танцевать с пёстрым платком в окружении обступивших её соседей перед окном знаменитой цыганской плясуньи, тощей старухи уже и без ног, наблюдавшей этот номер из распахнутого окна в бельэтаже, сидя, как за столом, за просторным мраморным подоконником (в те времена в подобных домах подоконники ставили шириной с хорошее ледяное поле) рядом с белой чашей, в которой плавали свежие розы. Она-то, эта старуха, и выкинула девочке тот пёстрый платок в знак милостивого поощрения. Жест передачи артистического наследия, которым девочка никогда так и не воспользовалась, уж я-то знаю наверняка.
− Так что же? Вот пример детства, которое совершается в момент своего протекания, а вовсе не в памяти, как ты утверждаешь.
− Я рад, что ты так увидел эту короткую вспышку подлинного детства. Я и сам хочу видеть и вижу этот миг именно в таком свете. Как ни мешает мне присутствие огромного облака памяти, тяжело нависшего над этой сценой. Это память одряхлевшей цыганской плясуньи о себе самой в её далекие годы. Да ведь я и сам теперь вспоминаю тот случай, рассказанный матерью по памяти.
− Оно и мне мешает, это облако, похожее на тюфяк. Такое количество прожорливых памятей, собравшихся на поживу в одной точке пространства и времени, заставляет усомниться: а правда ли, что описанный случай имел своё место в названном скрещении лучей? И все же эти наши соображения – лишь подход к основному вопросу: равно ли прошлое детству? − а не его решение.
− Чтобы ответить, мне понадобилось бы забраться в тогдашние мысли моей матери, куда никому нет доступа, даже ей, теперь к тому же давно почившей.
− Тогда рассказывай о себе, как сам же пообещал.
− Хорошо. О себе человеку говорить легче, поскольку он знает и уверен, что до истины ему всё равно ни за что не добраться, коль скоро он выбрал говорить о сокровенном. Хитрые небеса ревниво охраняют от него тайну его собственных истоков.
− Тогда я буду просто слушать тебя, отдавшись рассказу и отбросив попытки сличить твои доводы с правдой.
− Примерно этого я от тебя и ждал. Такова, думаю, сущность любого разговора, стóящего, чтобы его продолжали достойные люди вроде нас с тобой. Итак, мне пять лет, я лежу ночью в своей кроватке в углу нашей крошечной комнатушки, рядом с моей щекой на обоях – несчастная, истрёпанная жизнью принцесса. В свете уличного фонаря, льющемся через широкое окно, я привычно останавливаю взгляд на молочно-белом прямоугольнике потолка. Две из четырёх стен комнатушки геометрически безупречно встречаются друг с другом и с его абстрактной поверхностью. С двумя другими стенами дело обстоит сложнее: потолок приветствует их не безупречно-равнодушной линией слома плоскостей, а красивой лентой барельефной лепнины. Причина ясна: просторный гостеприимный зал этой когда-то роскошной квартиры был впоследствии разделен на коммунальные конуры, так что моя кроватка стояла в углу бывшей гостиной, а две её дальние стены были просто фанерными перегородками, упёртыми в потолок. В мои детские годы я неотступно, днями и ночами, думал о следующем. Весь огромный мир вокруг меня – а я воочию наблюдал его огромность в нашем смешно изогнутом переулке, на соседней широкой улице, куда ходил за руку с отцом, и на площади рядом с метро, всегда наполненной суетливыми потоками людей, − этот мир был не чем иным, как гигантской театральной декорацией, построенной с одной-единственной, притом воспитательной целью: бережно, с аккуратностью неземного ума довести меня до определённого возраста (какого именно? – я не имел понятия), когда кулисы будут раздёрнуты и мне наконец откроется слепящая тайна мироздания, неимоверно превосходившего всё то огромное, что до той поры было известно моему взору. Всё это людское скопище заодно с расплодившимися голубями, дёргавшими головой в такт своим ритмичным танцевальным па, с бездомной собачонкой, по всему видать, Каштанкой, рыскавшей в поисках объедков, с крадущимися кошками и прилипчивыми мухами, да что там живность – с двумя теневыми профилями на асфальте, один, благородно-античный, от дома с балконом, имеющий прямоугольные чуть надменные черты, другой, кучерявый, чуть заискивающий, отброшенный шевелюрой дерева, − все они актёры вселенской труппы, кропотливо, изо дня в день, работающей над созданием моего необъятного детского мира… Мира, обречённого рассеяться в некий заранее предустановленный миг. Исчезнуть, чтобы открыть мне непостижимую уму сверкающую бездну. Мир моего детства был в равной степени пронизан закономерностью и случайностью. Карандаш всегда падал на пол, а полёт бабочки или переменчивое настроение вернувшейся с работы матери были непредсказуемы. Ссоры соседей − ожидаемо неожиданны, а чугунно-литейный голос диктора – «передаём последние известия» − железобетонно лжив: известия никогда не оказывались последними, ровно через час приходили новые, хотя по сути всё те же. Если бы в детстве я знал старинное арабское богословие – а я его безусловно знал, пусть того и не сознавая, − то заключил бы, что мир до отказа наполнен, можно сказать, туго набит мыслящими сущностями, интеллигенциями, они же ангелы, целевая причина которых (термин Аристотеля, которого я тоже знал назубок, не подозревая о существовании этого мыслителя) сводилась к тому, чтобы довести меня до взрослого состояния, когда мне внезапно откроется вся истина без изъятия… Во всём, что ни попадалось мне тогда на глаза, будь то наделавшая на асфальт птичка, закутанная до глаз нищенка, младенец в коляске, не говоря уже о фальшиво незнакомых друг с другом случайных прохожих, я видел актёров-интеллектуалов, связанных единым глубоко продуманным планом моего воспитания, подготовки меня к совершеннолетию.
− Скажи, однако, было ли во всей этой панораме предусмотрено место для свободы?
− Моей?
− Допустим. Хотя свобода ведь не может находиться в единоличной принадлежности. Одному человеку нечего и делать со своей свободой. Она у него быстро превратится в сухую тряпку. Так что давай о свободе вообще.
− Трудно ответить на твой вопрос. Возможно, я уже в раннем детстве исподволь привыкал к мысли, теперь всё более утверждающейся в моей голове. Мысли о том, что свобода – это то, что мы до времени оставляем нетронутым, ибо, будучи использована, она тотчас перестает быть собой. Неиспользование свободы, думаю, кардинальный признак самой её осуществимости. Тогда как использование – её мгновенная смерть.
− Ты сказал «до времени». Когда же человеку будет дозволено своей свободой насладиться?
− В тот момент, когда она уже будет ему не нужна. Когда он сам научится держать её на отдалении. На отдалении и в готовности.
− Постой! Ведь ты давно не ребёнок. Так признайся: упомянутые тобой всемогущие силы уже открыли тебе истинный мир, иначе говоря – мир истины?
− Нет. И сейчас подходящий миг, чтобы сказать тебе, что я, выходит, ещё не расстался со своим детством. Оно продолжает длиться, по-прежнему пребывая в далёком прошлом. И не скрываю, причиняет мне незаживающую сердечную боль.
− Хорошо, но в том закулисном мире, что тебе представлялся, а быть может, представляется до сих пор, − есть ли в нём место для свободы?
− Сам я никогда её не видал и потому так свободно и безошибочно о ней рассуждаю. И всё же, думаю, она вполне вольготно расположилась по ту сторону занавеса, отделяющего меня от высшего мира. Когда я засыпаю рядом с той растрёпанной грязнулей-принцессой, что напечатана на обоях, все эти великие умы и сущности собираются на своем форуме, среди полей или, возможно, античных колонн, чтобы в который раз серьёзно обсудить и уточнить детали моего будущего пребывания в их благословенном сообществе. Я не удивлюсь, если главную и наиболее авторитетную роль среди них играет Каштанка, которая передвигается там на задних лапах, возможно, с хорошей сигарой в правой передней. К её слову уважительно прислушиваются остальные. Кстати, она не чужда и несколько лукавого чувства юмора. Но всё же, полагаю, самые весомые слова и мысли принадлежат там теневой паре профилей, расположившихся на асфальте, одна отброшенная балконом дома, другая − деревом. Те едва слышные звуки, которыми они перешептываются, − я не удивлюсь, если доступны там любому, кто захочет к ним прислушаться. Предполагаю, что моя будущая судьба, да и твоя, почему же нет, зависит от хода и течения их беседы…
− Ты говоришь о беседе двух призраков, двух копий существ, которых даже не существует на свете. Возможно ли такое?
− В том мире, о котором мы с тобой пытаемся рассуждать, разговор по своей значимости превышает телесный вес говорящих. Разговор важнее персон, не так ли?
− Если и так, то не грозит ли нам с тобой постепенное исчезновение с лица земли?
− Конечно грозит, если в самом деле считать исчезновение угрозой. Да мы ведь и так с недавних пор находимся на грани исчезновения.
− Пожалуй. Но тогда нам стóит поскорее разойтись хотя бы на некоторое время, чтобы… Ведь мы собирались вечером выпить вина, а разговор сам с собой пить вино не станет.
− Прекрасная мысль. Тогда до встречи!
− Буду ждать!
Александр Ярин
Заглавная иллюстрация: faute_de_fleurs ©
Instagram: faute_de_fleurs